Франческо
Петрарка
Из
"Писем о делах повседневных"
I 1. МИЛОМУ
СОКРАТУ, ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Итак, что
мы теперь делаем, брат? Вот, уже почти все испытали, и никакого
покоя. Когда нам его ожидать? Где искать? Время, как говорится,
протекло сквозь пальцы; наши былые надежды в могиле вместе с друзьями.
Тысяча триста сорок восьмой год оставил нас одинокими и беспомощными,
ведь унесенного им не отыскать ни в Каспии, ни в Эгейском, ни
в Индийском море; непоправимы злейшие потери, неизлечимы нанесенные
смертью раны. Одно утешение: пойдем и мы за теми, кого пропустили
вперед. Сколь кратким будет ожидание, не знаю; знаю только, что
долгим оно быть не сможет. Да впрочем, даже самое коротенькое,
оно не сможет не быть тягостным.
Но хоть
вначале бы удержаться от жалоб! О чем твоя, собрат мой, сейчас
забота, что ты наедине с собой взвешиваешь, не знаю; а я уж складываю
жалкие пожитки и, как делают отъезжающие, озираюсь, что взять
с собой, что поделить среди друзей, что предать огню. Ничего на
продажу у меня нет. И все-таки я обогатился, вернее, обременился
больше, чем думал: у меня дома скопился большой склад писаний
разного рода, валяющихся в полном небрежении. Роясь в давно уже
тронутых плесенью сундуках, я среди облака пыли развернул полусъеденные
тлением письмена. Навредила мне и назойливая мышь, и беспримерно
прожорливая моль, и паук, Палладии соперник, похозяйничал у меня
за мое увлечение делами Паллады. Только чего не пересилит упорный
неотступный труд. Кругом обложенный грудами писанины, заваленный
растрепанными листками, я сперва ощутил было сильнейший порыв
спалить разом все и избежать тем неблагодарного труда разборки;
потом за одними мыслями потянулись другие, и я сказал себе: "А
что тебе мешает, словно усталому от долгой дороги путнику, оглянуться
с возвышения назад и шаг за шагом перебрать в памяти заботы и
тревоги своей юности?" Это соображение взяло верх; вспоминать
о том, что в какое время я думал, показалось мне хоть и не возвышенным,
но по крайней мере не неприятным делом.
Когда я
начал, однако, наугад рыться в беспорядочной груде, перед моими
глазами замельтешила невероятно пестрая и путаная вереница предметов;
одно из-за перемены не столько в их облике, сколько в направлении
моего собственного ума я сам уже теперь едва узнавал, другое будило
во мне не лишенную странной сладости память об ушедшем времени.
И часть была написана свободным прозаическим слогом, часть стеснена
Гомеровыми удилами, коль скоро мы редко пользуемся Исократовой
уздой, а часть, предназначавшаяся для услаждения слуха простого
народа, держалась еще и своих законов, - этот род сочинения, возродившийся,
как считается, у сицилийцев не много веков назад, быстро распространился
по всей Италии и за ее пределами, а в старину он процветал у древнейших
греков и латинян, ведь народные поэты и в Аттике, и в Риме, мы
читаем, пользовались только ритмическим стихом.
Так или иначе,
эта свалка всевозможных разностей задала мне работы на несколько
дней, и, хоть немалое увлечение и присущая нам всем любовь к изобретениям
собственного ума захватили меня, победила все-таки забота о более
важных делах, на все это довольно долгое время мною заброшенных,
тогда как они на мне и многие их от меня ждут; победила память
о краткости жизни. Признаюсь, я испугался неожиданных напастей.
В самом деле, что быстротечней жизни, что неотступней смерти?
Подумалось, каким важным предприятиям я положил начало, сколько
мне еще остается работать и какие просиживать бессонные ночи;
безрассудством, даже безумием показалось в наш краткий и ненадежный
век брать на себя новые заведомо долгие труды и разбрасываться
на многое умом, которого едва хватит на одно, тем более что, как
тебе известно, меня ждет еще и другой труд, настолько же более
славный, насколько более весома похвала за поступки, чем за слова.
Что долго
говорить? Ты услышишь вещь, которая кому-то покажется неправдоподобной,
но это так: тысячу, если не больше, разрозненных стихотворных
сочинений всевозможного рода и писем к друзьям - не то что мне
там ничего не приглянулось, а просто они обещали больше труда,
чем удовольствия, - я передал на исправление Вулкану. Не без вздоха,
конечно, - что стыдиться своей человеческой слабости? - и все-таки
надо было помочь удрученной душе пускай хоть горьким лекарством
и облегчить как бы слишком глубоко осевший от груза корабль, выбросив
даже некоторые ценные вещи. Впрочем, они еще горели, когда я заметил,
что в углу валяется еще небольшое количество бумаг; отчасти случайно,
помимо моих стараний, сохранившиеся, отчасти переписанные в свое
время моими помощниками, они устояли против всепобеждающего тлена.
(Я сказал "небольшое", но боюсь, не покажется ли оно
читателю большим, а переписчику - непомерным.) К ним я
оказался снисходительней, согласился оставить им жизнь, приняв
во внимание не их достоинство, а свое удобство, - они не грозили
мне никакой дополнительной работой. Взвесив же наклонности ума
двух своих ближайших друзей, я решил распределить все на чаше
весов таким образом, чтобы проза отошла к тебе, а стихи к нашему
Барбату; так и вы ведь некогда хотели, и я, помнится, вам обещал.
Словом, круша в едином порыве все, что подвертывалось под руку,
и не собираясь, по своему тогдашнему настроению, щадить и это,
я будто увидел вдруг одного из вас по левую, другого по правую
сторону от себя; схватив меня за руки, вы дружески увещевали меня
не сжигать в одном огне и свое обещание, и ваши надежды. Вот что
стало главной причиной спасения этих бумаг; иначе, поверь мне,
они сгорели бы вместе с остальными.
Какой бы
ни была причитающаяся лично тебе доля этих остатков, ты, знаю,
будешь не только не придирчивым, но и увлеченным читателем. Не
дерзаю хвалиться вместе с Апулеем из Мадавры: "Не поленись,
читатель; останешься доволен", - где мне взять уверенности
в себе, чтобы обещать читателю довольство или развлечение? - но
ведь читать будешь ты, мой Сократ, и, преданный друг, возможно,
получишь удовольствие, радуясь писаниям человека, который тебе
душевно близок. Не все ли равно, какова красота формы, если судить
о ней будет только любящий друг? Излишняя приправа к тому, что
и так вкусно. И если что-то мое здесь тебе понравится, это мое
я признаю твоим: хвала не моему уму, а твоему дружескому расположению.
Ведь тут явно нет никакой особой силы слова; ее у меня вовек не
было, а и была бы, сам принятый мною стиль ее не допускает, потому
что даже Цицерон, всех превосходивший красотой слога, не дал ей
воли в своих письмах и в тех своих книгах, которые написаны, как
он сам говорит, в "ровном и умеренном роде речи". Возвышенную
силу, блестящий, стремительный и изобильный поток своего красноречия
он упражнял в своих судебных выступлениях, - род речи, несчетное
число раз применявшийся Цицероном в защиту друзей, часто - против
врагов республики и своих личных недругов, Катоном - часто в защиту
других, "сорок четыре раза" в свою защиту. Мне этот
род речи неведом: я и от государственных должностей всегда был
далек, и слава моя, хоть ее непрестанно треплет сплетня и тайные
наговоры, до сих пор еще не подвергалась гласному нападению, когда
пришлось бы отвечать ударом на удар или защищаться в судебном
прении. Не мое призвание и подавать словесную помощь в защите
от подобных нападок другим: ни склонять на свою сторону судей,
ни сдавать внаем язык я не выучился из-за решительного противления
несговорчивой натуры, заставившей меня любить тишину и одиночество,
враждовать с людной площадью, презирать серебро - что очень кстати,
потому что я оказался так избавлен от потребности, которая иначе
обрекла бы меня на жалкую нужду.
Итак, не
найдя у меня ни ораторской силы речи, в которой у меня нет ни
нужды, ни излишка и изобилие которой я все равно не знал бы куда
приложить, ты с безотказной благосклонностью друга примешь мой
скромный, домашний и повседневный склад речи и одобришь его за
близость к тому языку, которым мы пользуемся в обычной беседе,
и за сообразие содержанию. Но не все мои судьи будут такими; не
все ведь сходно чувствуют, не все одинаковое любят. Да и как всем
понравлюсь я, всегда старавшийся нравиться немногим? Есть у истинного
суждения три отравы: любовь, ненависть, зависть. Относительно
первого смотри не заставь нас излишком своей любви обнародовать
то, что лучше утаить: тебе - любовь, а другим, гляди, затуманит
глаза что иное; между слепотой любви и слепотой зависти разница
в причине огромная, в следствиях - никакой. Ненависти, названной
мною на втором месте, я, разумеется, не заслуживаю и не боюсь.
А может
быть, ты захочешь при себе хранить мои безделки, сам их читать
и только вспоминать по ним нас и случавшееся с нами? Тогда ты
окажешь мне желаннейшую услугу, потому что и просьба твоя окажется
исполнена, и мое имя не пострадает. Ведь в самом деле, если не
льстить попусту самому себе, то как надеяться, что даже друг,
если только он не наш альтер эго, сможет без раздражения читать
такую противоречивую разноголосицу, не связанную одним стилем,
единым намерением пишущего, потому что из-за разнообразия предметов
моим пером, естественно, тоже водило разное душевное настроение,
- редко радостное, часто скорбное?
Эпикур,
в мнении толпы презренный, на суд великих умов возвышенный философ,
посылал письма только двум-трем людям: Идоменею, Полиэну и Метродору;
почти то же - Цицерон: Бруту, Аттику и своим Цицеронам, то есть
брату и сыну; Сенека не писал, почитай, никому, кроме Луцилия.
Ясное и заведомо успешное дело - писать, зная душу собеседника,
привыкнув к складу его ума, помня, что тому важно слышать, что
тебе пристало говорить. Мне такое было недоступно.
Почти вся
моя жизнь до сих пор проходила в скитаниях. Сравниваю свои блуждания
с Одиссеевыми; будь блеск имени и подвигов одинаковым, его странствия
не оказались бы ни продолжительнее, ни длиннее моих. Он ушел из
стен отечества уже пожившим, а хоть ничто вообще ни в каком возрасте
не продолжительно, в старости все делается особенно кратким. Я,
родившись в семье изгнанников, в изгнании появился на свет - с
такими муками для матери и с такой опасностью для себя, что не
только повивальные бабки, но и врачи долго считали ее бездыханной;
так мои бедствия начались еще прежде моего рождения, и на самый
порог жизни я пришел под крылом смерти. Свидетель тому - небесславный
город Италии Ареццо, где вместе со многими достойными людьми нашел
себе прибежище мой изгнанный из отечества отец. Оттуда я был увезен
на
седьмом месяце жизни и носим по всей Тоскане десницею одного крепкого
молодца, который - как сладко мне вспоминать вместе с тобой о
своих ранних тяготах и тревогах! - обернув меня в плат, словно
Метаб Камиллу, и подвесив на сучковатую дубину, таскал в таком
положении, чтобы не помять младенческое тело. При переходе через
реку Арно он свалился с оступившейся лошади и сам чуть не погиб
в сильном потоке, спасая доверенную ему ношу. Конец тосканских
блужданий, Пиза; оттуда снова семи лет от роду я был отторжен
и морским
путем вывезен в Галлию, причем недалеко от Марселя под налетевшим
студеным северным ветром пережил кораблекрушение и едва не был
отозван назад от самых ворот новой жизни.
Только куда
я несусь, забыв, о чем начал говорить? Так вот, неудивительно,
что с тех пор до сего дня у меня или совсем не было возможности
осесть и передохнуть, или таковая очень редко выдавалась; и сколько
среди скитаний я пережил бед и тревог, никто после меня не знает
лучше, чем ты. Захотелось вспомнить об этом только ради напоминания
тебе, что я среди бед родился и среди бед состарился, - если точно
уже состарился
и мне не припасено на остаток дней что-то еще худшее. - Поистине
все эти, хоть и общие для вступающих в здешнюю жизнь, вещи - ведь
жизнь человеческая на земле не просто воинское служение, а бой,
- для разных людей все-таки разные, род битвы далеко не одинаков,
и пусть любому тяжело, на каждого ложится очень неодинаковый груз.
Вернусь
к делу. Среди жизненных бурь ни в одной пристани не бросая якорь
подолгу, я нажил себе не знаю сколько истинных друзей, - их и
распознать трудно, и вообще они крайне редки, - но зато бесчисленное
множество знакомых. Писать мне приходилось поэтому многим людям,
далеко отстоящим друг от друга строем души и положением и настолько
несхожим между собой, что сейчас при перечитывании мне кажется,
будто иногда я говорил противоположные вещи. Всякий, с кем в жизни
случалось подобное, признает, что противоречить себе мне было
прямо-таки необходимо. Первая забота пишущего - смотреть, кому
пишешь; тогда сразу понятно, и что, и как писать, и прочие обстоятельства.
По-разному надо говорить с сильным человеком и с робким, с неопытным
юношей и с исполнившим долг жизни старцем, с купающемся в изобилии
и с бедствующим, с ученым, сияющим образованностью и умом, и с
человеком, который тебя не поймет, если заведешь речь о чем повозвышенней:
бесчисленны породы людей, умы несхожи, как лица, и если даже желудок
одного и того же человека не всегда просит одной и той же пищи,
тем более ум не должен всегда питаться одним и тем же стилем.
Работа двойная: понять, что за человек тот, кому хочешь писать,
и в каком состоянии он будет, читая то, что ты решил ему писать.
Меня эти
сложности часто заставляли быть непохожим на самого себя. От несправедливых
судий, готовых обратить это мне в вину, я отчасти уже оградился
благодаря огню, отчасти ты меня оградишь, если скроешь у себя
эти мои письма и утаишь мое имя. Если не сумеешь спрятать их от
немногих еще живущих ныне друзей, - ведь у дружбы рысьи глаза
и для дружеского взора нет ничего непрозрачного, - посоветуй им,
если у них окажется что из вошедшего в это собрание, выбросить
как можно скорее и не смущаться по поводу расхождений в содержании
или выражении. В самом деле, не подозревая, что тебе когда-то
захочется иметь их сведенными в одно собрание, а я на это соглашусь,
и избегая труда, я то и дело повторял выражения одного письма
в другом; как говорит Теренций, тратил свое на себя. Поскольку
все писалось в течение долгих лет и рассылалось в разные стороны
света, неприметная в каждом отдельном члене нескладица грозила
теперь стать очевидной в
скрепленном воедино теле; уместное при однократном употреблении
в одном письме слово, часто повторяясь в целом собрании, начинало
раздражать, - значит, его надо было где-то оставить, в прочих
местах убрать. Многие из повседневных забот, во время писания,
возможно, достойных упоминания, но сейчас скучных для сколь угодно
увлеченного читателя, я тоже опустил, помня, за что Сенека смеялся
над Цицероном. Хотя вообще-то в своих письмах я больше последователь
Цицерона, чем Сенеки: Сенека сгрудил в посланиях к Луцилию нравственную
философию почти всех своих книг, а Цицерон, философствуя в книгах,
в письмах говорит о повседневных вещах, включая новости и разнообразные
слухи своего времени. Что думает о Цицероновых письмах Сенека,
его дело, но для меня они, признаюсь, захватывающее чтение, освежительное
после трудных и требующих напряжения вещей, которые в большой
массе притупляют внимание, вперемешку с другими приятны.
Много чего
ты найдешь поэтому здесь, написанного запросто друзьям, в том
числе тебе, то об общественных и частных делах, то о наших печалях
- слишком частой теме -или о других вещах, какие подсказывал случай.
Я только одно почти то и делал, что давал знать друзьям о состоянии
своего духа и обо всем доходившем до моего сведения; меня поддерживало,
что то же говорит Цицерон в первом письме к брату: "Собственно,
смысл переписки в том, чтобы человек, которому пишешь, стал осведомленней
о ранее неизвестных ему вещах". Правда, повествование не
должно быть и таким сухим, чтобы исключать вставки и отступления
по ходу дела. Все это послужило мне и поводом для заглавия.
При размышлении
о нем простое название "Письма" казалось мне отвечающим
делу, но поскольку и многие древние писатели его применяли, и
я сам так же назвал упомянутые немного выше стихотворные послания
к друзьям, то не захотелось дважды пользоваться одним и тем же
наименованием, и в голову пришло новое - "Книга о делах повседневных",
то есть такая, в которой мало особого изящества, много написанного
будничным стилем о каждодневных вещах, хотя по мере необходимости
простое и безыскусное повествование сдабривается
вставками нравственных рассуждений, что даже у Цицерона принято.
Говорить так много о такой маловажной вещи меня заставляет страх
перед зубастыми критиками, которые, сами не написав ничего достойного
оценки, оценивают чужие таланты. Наглая дерзость, от которой можно
обезопасить себя только полным молчанием. Сложив руки и сидя на
берегу, легко судить вкривь и вкось об искусстве рулевого. Огради
от наглецов эти непричесанные и неосторожно выпущенные из рук
листки, хоть спрятав их где-нибудь в своих тайниках. Но когда
к тебе придет, - если я когда-нибудь завершу его, - не то Фидиево
изваяние Минервы, о котором говорит Цицерон, а какое ни есть изображение
моей души, слепок моего ума, оттачиваемый мною с огромным усердием,
то спокойно ставь его на любом видном месте.
Это так.
Только вот что я всего охотнее сокрыл бы глухим молчанием, если
б можно было, да нелегко спрятать грызущий недуг - он прорывается
наружу и кричит о себе. Стыдно мне своего наступающего с годами
расслабления, но сам порядок моих писем засвидетельствует, что
в начале жизни речь моя была сильна и сдержанна - признак крепости
духа, - так что мне нередко удавалось утешать не только себя,
но и других, а потом день ото дня становится надломленней и смиренней,
наполняется не слишком мужественными сетованиями. Такие места
умоляю тебя скрывать с особенным старанием: ведь что скажут другие,
если я сам краснею, перечитывая? Выходит, я был в юности мужем,
чтобы в старости стать младенцем? Жалкое и ненавистное извращение
порядка вещей; я было порывался даже изменить последовательность
писем или совсем не показывать тебе те, которые не люблю! Ни одна,
ни другая уловка с тобой, я понял, не пройдет: у тебя есть и образчики
жалобных посланий, и день и год при каждом.
Остается
прибегнуть к оружию оправдания. Меня извела долгим и тяжким преследованием
судьба. Пока еще хватало духа и мужества, я и сам крепко держался
и других призывал к стойкости; когда мощь и напор врага заставили
меня дрогнуть стопою и духом, тотчас рухнула горделивая приподнятость
речи, и я опустился до столь противных мне теперь стонов. Здесь
меня, пожалуй, отчасти извинит привязанность к друзьям: пока они
были целы и невредимы, я не стонал ни под какими ударами судьбы;
как только почти все они пали в едином крушении, да сверх того
и мир гибнет, остаться непоколебимым показалось мне скорее бесчувствием,
чем геройством. До того времени разве кто слышал когда от меня
жалобные речи об изгнании, болезнях, суде, о собраниях и тревогах
форума, о разорении родительского дома, о потерянном состоянии,
об утрате наследства, об уроне для имени, о пропаже денег, о разлуке
с друзьями?
А ведь Цицерон
среди подобных напастей обнаруживает такую слабость, что насколько
меня чарует его стиль, настолько коробит от содержания; прибавь
сюда его ворчливые письма с бранью и легкомысленнейшими поношениями
в адрес знаменитостей, которых он незадолго до того расхваливал.
Зачарованно и вместе смущенно читая у него все подряд, я не мог
сдержаться и под диктовку негодования, будто современнику и другу,
как человеку близкому мне по природному складу ума, написал ему,
словно забыв о времени, и высказал, что меня задевает в его писаниях.
Начав с Цицерона, я потом в сходном порыве под влиянием чтения
Сенековой трагедии "Октавия" писал и тому, а после по
разным поводам еще Варрону, Вергилию и так далее. Некоторые из
этих писем я поместил в последней части сего собрания, и непредуведомленного
читателя они могут там удивить; а другие погибли в общем пожаре.
Таков, говорю,
был великий человек в своих страданиях; таков был я - в моих.
Сейчас, да будет тебе известно теперешнее состояние моего духа,
- и нет ничего завидного в приписывании себе того, что, согласно
Сенеке, случается с неопытными, - само отчаяние сделало меня спокойней.
В самом деле, чего бояться человеку, столько раз встречавшемуся
со смертью? "Есть спасенье одно побежденным - не ждать спасенья".
Вот увидишь: я буду день ото дня действовать решительней, говорить
мужественней, и если представится какая-то достойная стиля тема,
сам мой стиль будет энергичней. А представится, конечно, много
что; видно, один будет конец моему писательству и моей жизни.
Правда, если
у других работ есть конец или надежда на конец, для этой, которую
я отрывками начал в годы ранней юности и теперь вот уже в пожилом
возрасте собираю и привожу в форму книги, то любовь к друзьям,
заставляющая старательно отвечать им, не обещает никакого окончания
моим письмам. Этой подати мне не облегчат никакие ссылки на многочисленные
занятия, так что знай: я дождусь освобождения от своей обязанности,
и эта работа завершится только тогда, когда ты услышишь о моем
упокоении и избавлении от всех жизненных трудов. А пока иду по
избранному пути, не ожидая его конца раньше конца дней; вместо
покоя будет мне увлечение работой.
В остальном,
как принято у риторов и полководцев, сгрудив более слабое в середину,
я постараюсь передний строй книги и ее последние ряды укрепить
мужественностью суждений, тем более что с годами, кажется, я все-таки
закаляюсь против наскоков и несправедливостей судьбы. Каким окажусь
на деле, объявлять заранее не рискну, но в душе у меня решимость
не сдаваться ни перед чем.
Пусть целый
свет, надтреснув, рухнет, -
Тело, не дух сокрушат руины.
Знай, моим
оружием стали правила Марона и Флакка, которые я давно прочел
и часто поминал, но только теперь наконец под последними ударами
неотвратимой и неумолимой судьбы учусь исполнять. Приятна мне
была эта беседа с тобой, с удовольствием и чуть ли не умышленно
затянутая мною. Через сколько земель и морей она донесла до меня
твой облик и заставила тебя пробыть здесь со мною до сумерек,
тогда как за перо я взялся в утреннее время. Вот уже подошел конец
и дню, и письму. Тебе, собрат, я хотел бы посвятить эту, если
можно так сказать, сотканную из разноцветных нитей ткань. В другое
время, если мне случится заиметь постоянное жительство и покой,
которого до сих пор я искал напрасно и который едва мерцает мне
вдали, думаю соткать в твою честь более благородное и уж во всяком
случае по-настоящему цельное полотно. Хотелось бы быть одним из
тех немногих, кто способен пообещать и подарить славу. Правда,
ты и собственной силой войдешь в свет, поднявшись на крыльях своего
таланта и вовсе не нуждаясь в помощи. Но, разумеется, если я сумею
воспрянуть среди стольких препятствий, ты когда-нибудь станешь
моим Идоменеем, моим Аттиком, моим Луцилием. Желаю тебе всего
доброго
[Падуя,
13 января 1350]
I 3. ПОЧТЕННОМУ
СТАРЦУ РАЙМУНДУ СУПЕРАНУ, ПРАВОВЕДУ, О НЕСТОЙКОМ ЦВЕТЕ ЛЕТ
Ты, вижу,
боишься, и не без оснований, что цветущий возраст обманет меня,
как случается почти со всеми в молодости. Не обещаю тебе, отец,
непоколебимости и стойкости человека, оставившего всякую душевную
суету, - это в моем возрасте трудней всего и, пожалуй, зависит
больше от божественной благодати, чем от человеческого усилия,
- но что дух мой не останется в неведении о своем состоянии, на
это рассчитывать ты можешь.
Поверь мне,
и сейчас, в самые, видимо, цветущие годы своей жизни, я постоянно
ощущаю, что самым прямым путем движусь к увяданию - да что ж такими
вялыми словами говорить о такой стремительной вещи? - не движусь,
а спешу, бегу, или, вернее, лечу! "Ибо летят года",
- говорит Цицерон; "и время жизни нашей есть не что иное,
как бег к смерти, - говорит Августин, - где никому не дано ни
остановиться на миг, ни двигаться хотя бы чуточку медленней, но
одинаковая сила заставляет всех идти одним и тем же шагом. Причем
если чья-то жизнь оказалась короче, она не стала оттого полнее,
чем у долго жившего: у обоих равно отнимались равные моменты,
и пускай один ушел раньше, другой позже, бег обоих был одинаково
спешным, потому что пройти больший путь не значит идти медленней,
и у кого до смерти успевает протечь больше времени, не менее стремительно
движется, а больший путь покрывает". Вот два каких человека,
описывая быстротечность смертной жизни, называют ее и полетом,
и бегом. А Вергилий сколько раз говорит о стремительности жизни?
Впрочем, если бы даже все молчали! Если бы даже не соглашались!
Разве бегущий и летящий стали бы оттого двигаться медленней?
Не думай,
будто я все это говорю понаслышке ради красного словца, срывая,
как принято среди моих сверстников, цветочки на лугах великих
авторов. То, что Сенека называет постыдным для мужа, для нас считается
настолько похвальным, что, подумаешь, у юности нет занятия прекрасней!
Не спорю, и мне случается срывать цветочки, чтобы при надобности
воспользоваться ими в собрании старших; но, желая прийти к доброй
старости с заслуженной похвалой, считаю нужным относить все слова
великих людей к самой жизни, а не к искусству речи. И хотя по
привычке, по складу ума, по строю души, по свойству возраста я
нахожу удовольствие в оттачивании слова, однако размышляю ли о
чужих прекрасных изречениях, у самого ли иногда рождается что
благозвучное, в любом случае я больше думаю о том, чтобы все приносило
пользу для жизни и избавляло меня от пороков юности, чем о словесных
украшениях, среди которых мог бы пороскошествовать юношеский язык.
Поистине верх безумия - порываться к тому, чего, может быть, никогда
не достигнешь, что немногим дается и по достижении чего бывает
мало пользы, а то и множество вреда, пренебрегая тем, что и всем
доступно, и более всего полезно, и повредить никогда не может.
От великих, чтимых и наученных опытом жизни людей знаем, что красиво
говорить доступно немногим, а жить доброй жизнью всем, и однако
большинство людей к первому льнет, второго избегает; таково свойство
человеческой природы - хвататься за сложное и жаднее всего тянуться
к тому, что труднее всего достать.
Если даже
нет веры моему возрасту, свидетелем мне совесть; я читаю не для
того, чтобы стать красноречивей или изворотливей, а для того,
чтобы стать лучше, и сказанное Аристотелем о нравственной части
философии переношу на всю ее; хотя не стану отрицать свою удачу,
если мои труды принесут и тот и другой плод. Благодарю тебя, отец,
что по-отечески предостерегаешь меня, и прошу делать это почаще;
но все-таки знай, что уже сейчас я начал распознавать, куда иду,
перечислять сам с собой опасности пути и понимать, что многие
дряхлые старцы прочней меня стоят на земле и держатся крепче.
Меня до глубины волнуют и слова уже стареющего государя Домициана:
"Нет ничего приятней миловидности, ничего недолговечней ее",
и вопрос старого Катона у Туллия: "Кто настолько глуп, чтобы
достоверно знать, будь он даже очень молод, что доживет до вечера?",
и юношеское - зато верное, зато глубокое, зато зрелое - двустишие
юного еще Вергилия: "Розы, дева, сбирай, пока свежестью дышишь
и лаской; помни, однако: твой век неудержимо летит". Я-то
помню, и, пусть с полной силой еще не умею, вдумываюсь, как могу,
день ото дня стараясь все глубже вдуматься, - не в то, каким кажусь
другим, а в то, что я такое сам; чувствую, что и возраст мой,
и какая ни есть ладность тела, и прочее (в чем мне, возможно,
кто-то и завидует) дано мне для испытания, для упражнения, для
труда. Словом, если кратко подытожить, я знаю, что поднимаюсь,
чтоб опуститься, расцветаю, чтоб увянуть, мужаю, чтоб состариться,
живу, чтоб умереть.
Авиньон,
1 мая [1331?]
<...>
По изданию:
Франческо Петрарка. Лирика. Автобиографическая проза. М., "Правда",
1989
|